Верую!


По   воскресеньям  наваливалась  особенная  тоска.  Какая-то  нутряная,
едкая… Максим физически чувствовал ее, гадину: как если бы неопрятная,  не
совсем  здоровая  баба,  бессовестная, с тяжелым запахом изо рта, обшаривала
его всего руками — ласкала и тянулась поцеловать.
— Опять!.. Навалилась.

— О!..  Господи…  Пузырь:  туда  же,  куда  и  люди,  —  тоска,  —
издевалась  жена  Максима,  Люда, неласковая, рабочая женщина: она не знала,
что такое тоска. — С чего тоска-то?
Максим Яриков смотрел на жену черными,  с  горячим  блеском  глазами…
Стискивал зубы.
—  Давай  матерись,  Полайся  —  она,  глядишь, пройдет, тоска-то. Ты
лаяться-то мастер.
Максим иногда пересиливал себя — не ругался. Хотел, чтоб его поняли.
— Не поймешь ведь.
— Почему же я не пойму? Объясни, пойму.
— Вот у тебя все есть — руки, ноги… и другие органы. Какого размера
— это другой вопрос, но все, так сказать, на месте.  Заболела  нога  —  ты
чувствуешь, захотела есть — налаживаешь обед… Так?
— Ну.
Максим легко снимался с места (он был сорокалетний легкий мужик, злой и
порывистый, никак не мог измотать себя на работе, хоть работал много), ходил
по горнице, и глаза его свирепо блестели.
—  Но  у  человека  есть  также  — душа! Вот она, здесь, — болит! —
Максим показывал на грудь. — Я же не выдумываю! Я элементарно  чувствую  —
болит.
— Больше нигде не болит?
—  Слушай!  —  взвизгивал  Максим. — Раз хочешь понять, слушай! Если
сама чурбаком уродилась, то постарайся хоть понять, что бывают люди с душой.
Я же не прошу у тебя трешку на водку, я же хочу… Дура! —  вовсе  срывался
Максим,  потому  что  вдруг  ясно понимал: никогда он не объяснит, что с ним
происходит, никогда жена Люда не поймет его. Никогда! Распори он ножом  свою
грудь,  вынь  и покажи в ладонях душу, она скажет — требуха. Да и сам он не
верил в такую-то — в кусок мяса- Стало быть, все это — пустые слова.  Чего
и  злить  себя?  —  Спроси меня напоследок: кого я ненавижу больше всего на
свете? Я отвечу: людей, у  которых  души  нету.  Или  она  поганая.  С  вами
говорить — все равно, что об стенку головой биться.
— Ой, трепло!
— Сгинь с глаз!
— А тогда почему же ты такой злой, если у тебя душа есть?
—  А  что,  по-твоему, душа-то — пряник, что ли? Вот она как раз и не
понимает, для чего я ее  таскаю,  душа-то,  и  болит,  А  я  злюсь  поэтому.
Нервничаю.
—  Ну  и  нервничай,  черт  с  тобой!  Люди дождутся воскресенья-то да
отдыхают культурно… В кино ходют. А этот — нервничает, видите ли. Пузырь.
Максим останавливался у окна,  подолгу  стоял  неподвижно,  смотрел  на
улицу.  Зима.  Мороз.  Село  коптит  в стылое ясное небо серым дымом — люди
согреваются. Пройдет бабка с ведрами на коромысле, даже за  двойными  рамами
слышно,  как  скрипит  под  ее  валенками тугой, крепкий снег. Собака залает
сдуру и замолкнет — мороз. Люди — по домам, в тепле.  Разговаривают,  обед
налаживают, обсуждают ближних… Есть — выпивают, но и там веселого мало.
Максим,  когда  тоскует,  не философствует, никого мысленно ни о чем не
просит, чувствует боль и злобу. И злость эту свою он ни к кому не  обращает,
не хочется никому по морде дать и не хочется удавиться. Ничего не хочется —
вот  где  сволочь — маята! И пластом, недвижно лежать — тоже не хочется. И
водку пить не хочется — не хочется быть  посмешищем,  противно.  Случалось,
выпивал… Пьяный начинал вдруг каяться в таких мерзких грехах, от которых и
людям  и  себе  потом  становилось нехорошо. Один раз спьяну бился в милиции
головой об стенку,  на  которой  наклеены  были  всякие  плакаты,  ревел  —
оказывается:  он  и какой-то еще мужик, они вдвоем изобрели мощный двигатель
величиной со  спичечную  коробку  и  чертежи  передали  американцам.  Максим
сознавал,  что  это  —  гнусное  предательство, что он — «научный Власов»,
просил вести его под конвоем в Магадан. Причем он хотел идти туда непременно
босиком.
— Зачем же чертежи-то передал? — допытывался старшина. — И кому!!!
Этого Максим не знал, знал только, что это — «хуже Власова». И  горько
плакал.
В  одно  такое мучительное воскресенье Максим стоял у окна и смотрел на
дорогу. Опять было ясно и морозно, и дымились трубы.
«Ну и что? — сердито думал Максим. — Так же было сто лет  назад.  Что
нового-то?  И всегда так будет. Вон парнишка идет, Ваньки Малофеева сын… А
я помню самого Ваньку, когда он вот такой же ходил, и сам я такой был. Потом
у этих — свои такие же будут. А у тех — свои… И все? А зачем?»
Совсем тошно стало Максиму… Он вспомнил, что к Илье Лапшину приехал в
гости родственник жены, а родственник тот — поп. Самый натуральный поп — с
волосьями. У попа что-то такое было с легкими — болел. Приехал лечиться.  А
лечился  он  барсучьим  салом,  барсуков ему добывал Илья. У попа было много
денег, они с Ильей часто пили спирт. Поп пил только спирт.
Максим пошел к Лапшиным.
Илюха с попом сидели как раз за столом, попивали  спирт  и  беседовали.
Илюха был уже на развезях — клевал носом и бубнил, что в то воскресенье, не
в это, а в то воскресенье он принесет сразу двенадцать барсуков.
— Мне столько не надо. Мне надо три хороших — жирных.
—  Я  принесу  двенадцать,  а  ты  уж  выбирай  сам — каких. Мое дело
принести. А ты уж выбирай сам, каких получше. Главное, чтоб ты  оздоровел…
а я их тебе приволоку двенадцать штук…
Попу было скучно с Илюхой, и он обрадовался, когда пришел Максим.
— Что? — спросил он.
—  Душа  болит,  — сказал Максим. — Я пришел узнать: у верующих душа
болит или нет?
— Спирту хочешь?
— Ты только не подумай,  что  я  пришел  специально  выпить.  Я  могу,
конечно,  выпить, но я не для того пришел. Мне интересно знать: болит у тебя
когда-нибудь душа или нет?
Поп налил в стаканы спирт, придвинул Максиму один  стакан  и  графин  с
водой:
— Разбавляй по вкусу.
Поп   был  крупный  шестидесятилетний  мужчина,  широкий  в  плечах,  с
огромными руками. Даже не верилось, что у него что-то там с легкими. И глаза
у попа — ясные, умные. И смотрит он пристально, даже нахально. Такому — не
кадилом махать, а от алиментов скрываться.  Никакой  он  не  благостный,  не
постный  —  не  ему  бы, не с таким рылом, горести и печали человеческие —
живые,  трепетные  нити  —  распутывать.  Однако  —   Максим   сразу   это
почувствовал — с попом очень интересно.
— Душа болит?
— Болит.
— Так. — Поп выпил и промакнул губы крахмальной скатертью, уголочком.
— Начнем  подъезжать  издалека.  Слушай  внимательно,  не перебивай. — Поп
откинулся на спинку стула, погладил бороду и с удовольствием заговорил:
— Как  только  появился  род  человеческий,  так  появилось  зло.  Как
появилось  зло,  так  появилось  желание  бороться  с  ним, со злом то есть.
Появилось добро. Значит, добро появилось только тогда, когда появилось  зло.
Другими  словами,  есть  зло  — есть добро, нет зла — нет добра, Понимаешь
меня?
— Ну, ну.
— Не понужай, ибо не запрег еще. — Поп,  видно,  обожал  порассуждать
вот  так вот — странно, далеко и безответственно. — Что такое Христос? Это
воплощенное добро, призванное уничтожить зло  на  земле.  Две  тыщи  лет  он
присутствует среди людей как идея — борется со злом.
Илюха заснул за столом.
—  Две тыщи лет именем Христа уничтожается на земле зло, но конца этой
войне не предвидится. Не кури, пожалуйста.  Или  отойди  вон  к  отдушине  и
смоли.
Максим погасил о подошву цигарку и с интересом продолжал слушать.
— Чего с легкими-то? — поинтересовался для вежливости.
— Болят, — кратко и неохотно пояснил поп.
— Барсучатина-то помогает?
— Помогает. Идем дальше, сын мой занюханный…
— Ты что? — удивился Максим.
— Я просил не перебивать меня.
— Я насчет легких спросил…
—  Ты  спросил:  отчего  болит  душа?  Я  доходчиво рисую тебе картину
мироздания, чтобы душа твоя обрела покой.  Внимательно  слушай  и  постигай.
Итак,  идея  Христа  возникла  из  желания  победить  зло.  Иначе  — зачем?
Представь себе: победило добро. Победил Христос…  Но  тогда  —  зачем  он
нужен?  Надобность  в  нем  отпадает.  Значит,  это  не  есть  нечто вечное,
непреходящее, а есть временное средство, как диктатура  пролетариата.  Я  же
хочу  верить  в вечность, в вечную огромную силу и в вечный порядок, который
будет.
— В коммунизм, что ли?
— Что коммунизм?
— В коммунизм веришь?
— Мне не положено. Опять перебиваешь!
— Все. Больше не буду. Только ты это… понятней маленько говори. И не
торопись.
— Я говорю ясно: хочу верить в вечное добро, в вечную  справедливость,
в  вечную  Высшую силу, которая все это затеяла на земле, Я хочу познать эту
силу и хочу надеяться, что сила эта — победит. Иначе — для  чего  все?  А?
Где такая сила? — Поп вопросительно посмотрел на Максима. — Есть она?
Максим пожал плечами:
— Не знаю.
— Я тоже не знаю.
— Вот те раз!..
—  Вот  те  два. Я такой силы не знаю. Возможно, что мне, человеку, не
дано и знать ее,  и  познать,  и  до  конца  осмыслить.  В  таком  случае  я
отказываюсь  понимать  свое  пребывание здесь, на земле. Вот это как раз я и
чувствую, и ты со своей больной душой пришел точно по адресу:  у  меня  тоже
болит  душа.  Только  ты  пришел  за  готовеньким  ответом,  а я сам пытаюсь
дочерпаться до дна, но это — океан. И стаканами нам  его  не  вычерпать.  И
когда  мы глотаем вот эту гадость… — Поп выпил спирт, промакнул скатертью
губы. — Когда мы пьем это, мы черпаем из океана в надежде достичь  дна.  Но
— стаканами, стаканами, сын мой! Круг замкнулся — мы обречены.
— Ты прости меня… Можно я одно замечание сделаю?
— Валяй.
— Ты какой-то… интересный поп. Разве такие попы бывают?
—  Я  —  человек,  и ничто человеческое мне не чуждо. Так сказал один
знаменитый безбожник, сказал очень верно.  Несколько  самонадеянно,  правда,
ибо при жизни никто его за бога и не почитал.
— Значит, если я тебя правильно понял, бога нет?
—  Я сказал — нет. Теперь я скажу — да, есть. Налей-ка мне, сын мой,
спирту, разбавь стакан на двадцать пять процентов водой и дай  мне.  И  себе
тоже  налей.  Налей, сын мой простодушный, и да увидим дно! — Поп выпил. —
Теперь я скажу, что бог — есть. Имя ему — Жизнь. В этого бога я верую. Это
—  суровый,  могучий  Бог,  Он  предлагает  добро  и  зло  вместе  —  это,
собственно,  и  есть  рай.  Чего  мы  решили, что добро должно победить зло?
Зачем? Мне же интересно, например, понять, что ты пришел ко  мне  не  истину
выяснять,  а  спирт пить. И сидишь тут, напрягаешь глаза — делаешь вид, что
тебе интересно слушать…
Максим пошевелился на стуле.
— Не менее интересно понять мне, что все-таки не спирт тебе  нужен,  а
истина.  И уж совсем интересно, наконец, установить: что же верно? Душа тебя
привела сюда или спирт? Видишь, я работаю башкой, вместо того  чтобы  просто
пожалеть  тебя,  сиротиночку  мелкую.  Поэтому,  в  соответствии с этим моим
богом, я говорю: душа болит? Хорошо. Хорошо!  Ты  хоть  зашевелился,  ядрена
мать!  А  то бы тебя с печки не стащить с равновесием-то душевным. Живи, сын
мой, плачь и приплясывай. Не бойся, что будешь языком сковородки  лизать  на
том  свете,  потому что ты уже здесь, на этом свете, получишь сполна и рай и
ад. — Поп говорил громко, лицо его пылало, он вспотел. — Ты пришел узнать:
во что верить? Ты правильно догадался: у верующих душа не болит. Но  во  что
верить?  Верь  в Жизнь. Чем все это кончится, не знаю. Куда все устремилось,
тоже не знаю. Но мне  крайне  интересно  бежать  со  всеми  вместе,  а  если
удастся,  то и обогнать других… Зло? Ну — зло. Если мне кто-нибудь в этом
великолепном соревновании сделает бяку в виде подножки, я поднимусь и дам  в
рыло. Никаких — «подставь правую». Дам в рыло, и баста.
— А если у него кулак здоровей?
— Значит, такая моя доля — за ним бежать.
— А куда бежать-то?
—  На кудыкину гору. Какая тебе разница — куда? Все в одну сторону —
добрые и злые.
— Что-то я не чувствую, чтобы я  устремлялся  куда-нибудь,  —  сказал
Максим.
— Значит, слаб в коленках. Паралитик. Значит, доля такая — скулить на
месте.
Максим стиснул зубы… Вьелся горячим злым взглядом в попа.
— За что же мне доля такая несчастная?
— Слаб. Слаб, как… вареный петух. Не вращай глазами.
— Попяра!.. А если я счас, например, тебе дам разок по лбу, то как?
Поп громко, густо — при больных-то легких! — расхохотался.
—   Видишь!  —  показал  он  свою  ручищу.  —  Надежная:  произойдет
естественный отбор.
— А я ружье принесу.
— А тебя расстреляют. Ты это знаешь, поэтому ружье не  принесешь,  ибо
ты слаб.
— Ну — ножом пырну. Я могу.
—  Получишь пять лет. У меня поболит с месяц и заживет. Ты будешь пять
лет тянуть.
— Хорошо, тогда почему же у тебя у самого душа болит?
— Я болен, друг мой. Я пробежал только половину дистанции и  захромал.
Налей.
Максим налил.
— Ты самолетом летал? — спросил поп.
— Летал. Много раз.
— А я летел вот сюда первый раз. Грандиозно! Когда я садился в него, я
думал:  если  этот  летающий  барак  навернется,  значит, так надо; Жалеть и
трусить не буду. Прекрасно чувствовал себя  всю  дорогу!  А  когда  он  меня
оторвал  от  земли  и  понес,  я даже погладил по боку — молодец. В самолет
верую. Вообще в жизни много справедливого. Вот жалеют: Есенин  мало  прожил.
Ровно  —  с  песню.  Будь  она,  эта  песня,  длинней, она не была бы такой
щемящей. Длинных песен не бывает.
— А у вас в церкви… как заведут…
— У нас не песня, у нас — стон. Нет, Есенин… Здесь прожито как  раз
с песню. Любишь Есенина?
— Люблю.
— Споем?
— Я не умею.
— Слегка поддерживай, только не мешай.
—  И  поп  загудел  про клен заледенелый, да так грустно и умно как-то
загудел, что и правда защемило в груди. На словах «ах, и сам я нынче чтой-то
стал нестойкий» поп ударил кулаком в столешницу и заплакал и затряс гривой.
— Милый, милый!.. Любил крестьянина!.. Жалел! Милый!.. А я тебя люблю.
Справедливо? Справедливо. Поздно? Поздно…
Максим чувствовал, что он тоже начинает любить попа.
— Отец! Отец… Слушай сюда!
— Не хочу! — плакал поп.
— Слушай сюда, колода!
— Не хочу! Ты слаб в коленках…
— Я таких, как ты, обставлю на первом же километре! Слаб в коленках…
Тубик.
— Молись! — Поп встал. — Повторяй за мной…
— Пошел ты!..
Поп легко одной рукой поднял за шкирку Максима, поставил рядом с собой.
— Повторяй за мной: верую!
— Верую! — сказал Максим.
— Громче! Торжественно: ве-рую! Вместе: ве-ру-ю-у!
—  Ве-ру-ю-у!  —  заблажили  вместе.  Дальше   поп   один   привычной
скороговоркой зачастил:
— В авиацию, в механизацию сельского хозяйства, в научную революцию-у!
В космос и невесомость! Ибо это объективно-о! Вместе! За мной!..
Вместе заорали:
— Ве-ру-ю-у!
—  Верую, что скоро все соберутся в большие вонючие города! Верую, что
задохнутся там и побегут опять в чисто поле!.. Верую!
— Верую-у!
— В барсучье сало, в бычачий рог,  в  стоячую  оглоблю-у!  В  плоть  и
мякость телесную-у!..
…Когда  Илюха  Лапшин  продрал  глаза, он увидел: громадина поп мощно
кидал по горнице могучее тело свое, бросался  с  маху  вприсядку  и  орал  и
нахлопывал себя по бокам и по груди:
— Эх, верую, верую!

Ту-ды, ту-ды, ту-ды — раз!
Верую, верую!
М-па, м-па, м-па — два!
Верую, верую!..

А  вокруг  попа,  подбоченясь,  мелко  работал  Максим  Яриков и бабьим
голосом громко вторил:
— У-тя, у-тя, у-тя-три!

Верую, верую!
Е-тя, етя — все четыре!

— За мной! — восклицал поп.
— Верую! Верую!
Максим пристраивался в затылок попу, они, приплясывая, молча  совершали
круг  по избе, потом поп опять бросался вприсядку, как в прорубь, распахивал
руки… Половицы гнулись.
— Эх, верую, верую!
— Ты-на, ты-на, ты-на — пять!

Все оглобельки — на ять!
Верую! Верую!
А где шесть, там и шерсть!
Верую! Верую!

Оба, поп и  Максим,  плясали  с  такой  с  какой-то  злостью,  с  таким
остервенением,  что не казалось и странным, что они пляшут. Тут или плясать,
или уж рвать на груди рубаху и плакать и скрипеть зубами.
Илюха посмотрел-посмотрел на них и  пристроился  плясать  тоже.  Но  он
только время от времени тоненько кричал: «Их-ха! Их-ха!» Он не знал слов.
Рубаха  на  попе  — на спине — взмокла, под рубахой могуче шевелились
бугры мышц: он, видно, не знал раньше усталости вовсе, и болезнь  не  успела
еще  перекусить тугие его жилы. Их, наверно, не так легко перекусить: раньше
он всех барсуков слопает.  А  надо  будет,  если  ему  посоветуют,  попросит
принести волка пожирнее — он так просто не уйдет.
— За мной! — опять велел поп.
И  трое  во  главе  с  яростным,  раскаленным попом пошли, приплясывая,
кругом, кругом. Потом поп, как  большой  тяжелый  зверь,  опять  прыгнул  на
середину круга, прогнул половицы… На столе задребезжали тарелки и стаканы.
— Эх, верую! Верую!..

Понравилась статья? Поделить с друзьями: